СМИРЕНИЕ ЦАРЕВНЫ
Говорят, что люди прежде были умнее и понимали, что ни над чем не надо смеяться, потому что сама природа никогда ни над чем не смеется и все в ней, точно так же, как и в человеке, полно глубокого и великого смысла. А кто смеется над чем бы то ни было, тот не понимает этого смысла и видит только то, что лежит на поверхности — у него перед глазами.
Однажды в одном большом городе случилась очень странная вещь. В ясный день, вдруг, неизвестно откуда, посреди самой большой площади и даже не прямо на ней, а над ней, просто на воздухе, появился хорошенький мальчик, и люди, как только его увидели, так все разом, будто сговорившись — захохотали. И нельзя было не захохотать, потому что у мальчика было такое лицо, на которое нельзя было смотреть без смеху, а между тем это лицо было очень хорошенькое. У мальчика были отличные черные глазки, но такие лукавые, так они плутовски бегали из стороны в сторону, что каждого так и подмывало выкинуть какую-нибудь веселую штучку. Рот мальчика улыбался самым предательским образом, на щеках выступали веселые ямки, а маленький носик при этом так нахально подпрыгивал кверху, что решительно все помирали со смеху, и старый и малый.
Но ведь и смеху приходит точно так же конец, как и горю. Нахохотавшись вдоволь, до слез и до колотья в боках, люди было принялись хладнокровно рассматривать чудного мальчика. Но тут он снял с головы шапочку, в виде горшочка, и вдруг прямо из головы у него брызнул фонтан самых блестящих искр. Эти искры полетели вверх, направо, налево, во все стороны. Они падали на деревья, на камни, на ослов, лошадей, коров, свиней, людей — везде. И куда бы ни упала искорка, люди начинали хохотать неистово. Падала искра на гнилой забор — люди смеялись, падала на кривое дерево — смеялись, падала на покачнувшуюся избушку — смеялись, падала на горбатого старичка — смеялись, на хромую старушку — смеялись, на гнилую воду — смеялись, на грязную дорогу — смеялись, летели искры в небо — и над небом люди смеялись. Так что наконец ничего не осталось на земле и на небе, над чем бы люди не посмеялись. Все было осмеяно. Но чудному мальчику этого было мало. Он не только сам бросал во все искры, но научил и людей делать то же. И вот с тех пор люди ходят и смотрят: не блестит ли где искорка, или нельзя ли в кого-нибудь пустить искру. Ведь это так весело!
И вот в том самом большом городе, где явился чудный мальчик, у царя была дочь-красавица, и такая добрая, что весь народ любил ее и не мог на нее надивиться. Все звали ее: наша добрая, прекрасная царевна Меллина. Пробовал и в нее бросать свои искры чудный мальчик, но искры не долетали до нее или падали у ее ног и гасли.
А все-таки и Меллина начала бояться этих злых искр. Прежде она, бывало, оденется как ни попало, что под руку попадет или что подадут ей. Все, думает, будет хорошо, потому что сама хороша. А тут вдруг начала оглядываться и осматриваться, так что зеркало ее, которое до тех пор стояло одинокое, в пыли, теперь все просияло от радости. Все, что ни надевала она, все оглядывала, не разорвано ли где, нет ли пятнышка, да не будет ли сидеть на ней коробом.
Была у царевны Меллины старая толстая кормилица Марфа, которая ее вскормила и вынянчила, и жила эта кормилица далеко от дворца, в самом грязном дрянном квартале, который звали Свиные Закутки.
Когда она совсем вынянчила царевну, то царь позвал ее к себе и сказал:
— Ты теперь будешь жить всю оставшуюся жизнь со всеми своими детьми во дворце на покое. Жалую тебя с моего царского стола и плеча — дарю тебе лисью шубу, багрянцем крытую, две нитки зерна бурмицкого и три золотые гривны. Живи себе с миром.
Но толстая Марфа поклонилась царю в ноги и говорит:
— Спасибо тебе, царь-государь, за слово ласковое, за жалованье царское; охотой пошла я в твои палаты твою царскую дочь кормить и пестовать, охотой жила я тут восемь лет, охотой пойду я теперь на волю в мою убогую хижинку. В ней умер мой старый батюшка, в ней скончалась моя родная матушка, в ней мы жили любовно и простились навек с моим мужем, что ушел на войну в твое войско и был убит в сражении. И прошу у тебя милости — не жалуй ты меня царской казной, не дари мне шубу, багрянцем крытую, не дари меня бурмицким зерном. Жила я в палатах твоих, служила тебе верную службу, не из корысти вскормила, вспоила и вынянчила я ненаглядную мою звездочку, царевну мою прекрасную. Кормила, ростила ее и все думала: созревай, наливайся, мое зернышко, ласточка моя сизокрылая; вырастешь ты, зацветешь алым цветиком; тогда полюбуюсь я на тебя, моя прекрасная царевна, и скажу тебе слово правдивое: живи, царская дочь, любовно и праведно, пусть твое сердце будет полным-полно любовью и кротостью, печалью и жалостью ко всякому горю людскому, горю народному, горю великому. И если это желание мое свершится, то не будет для меня выше и краше той великой радости.
Посмотрел царь на мамку-кормилицу, посмотрел из-под седых бровей взглядом милостивым, ласковым и сказал ей:
— Спасибо тебе, слуга верная, усердная, что умела служить от сердца чистого, по правде, по совести. Будь по твоему желанию, не жалую я тебе подарка царского, а дарю я тебя подарком по сердцу: не царь тебе дарит его, а отец дарит, за свою дочь единородную, на память по нем добрую.
И встал, старый царь, снял со своей груди ладонку — защиту от лютой смерти безвременной, от лихого злодея-ворога.
— Завещал мне эту ладонку мой родитель, покойный царь. Передаю ее тебе, моя верная слуга, носи ее, меня поминаючи, да спасет она тебя от всякой лихой беды!
Упала на колени старая мамка-кормилица и заплакала. Вся душа ее от великого счастья перевернулась, и от радости не могла она слова вымолвить.
Крепко любила царевна мамку свою и рассталась с ней не без горьких слез. Она часто виделась с ней, и, чем больше росла, тем крепче становилась эта любовь, потому что царевна сердцем понимала, что за добрая и чистая душа была у ее простой мамки.
И вдруг эта добрая, любимая и любящая мамка сильно захворала и только просит и молит, как бы повидать ей перед концом царевну родимую.
— Взгляну я, — говорит, — на нее хоть одним глазком, взгляну в последний раз и умру, благословив ее.
Встрепенулась царевна. Одеваться скорей да бежать к своей родимой старой мамке! Но только что взялась за дверную ручку как вдруг вспомнила, что теперь уже все стало не то. Что нельзя теперь ей идти, как прежде было, попросту, что осмеют ее теперь, ошикают двадцать раз, прежде чем дойдет она до Свиных Закуток.
Бросилась царевна наряжаться, но и тут беда: что ни наденет, все не так. То ей кажется слишком нарядно, и все скажут: «Вон, смотрите, как вырядилась царевна, это она идет к своей умирающей мамке!» То ей кажется, что все на ней и бедно и гадко, так что все на нее уставятся, как только она выглянет на улицу, и закричат: «Вон, смотрите, какой бродяжкой царская дочь ходит!» Все она у себя перерыла, перебросала, то наденет, то опять сбросит, измучилась, а часы летят себе, и уже вечер на дворе, темный осенний вечер, и снег с дождем в окна колотит.
— Ах, я несчастная! — плачет царевна. — Неужели не увижу я тебя, моя добрая, дорогая мама! Нет, нет, я должна тебя увидеть и помочь тебе! Все вздор! Будь что будет — пойду в чем есть, — и, накинув шубейку, бросилась она к двери.
Но прямо против нее на той стороне улицы мальчишки прыгали по лужам. Как только она отворила дверь, все разом завизжали и захохотали, точно увидели самого чудного мальчика.
Зажала царевна уши, бросилась назад в свой терем.
— Что делать, что делать! — схватилась она обеими руками за голову. А на дворе уже ночь, и вьюга так и злится. — Мама, дорогая моя, — стонет царевна, — умрешь ты, не повидав своей дочки! Что же я буду делать, несчастная! — И, ломая руки, упала она на перину пуховую, уткнулась головой в подушки и горько, горько зарыдала.
Вдруг слышит, что кто-то дотронулся до ее плеча. Обернулась царевна, и при свете лампадки видит — стоит перед ней маленькая старая старушка.
— Кто ты? — спрашивает в испуге царевна.
— Пришла я помочь твоему горю, из злой беды выручить.
Встрепенулась царевна, а старушка продолжает:
— Поживет твоя мамка до утра, не умрет до самого полудня. А ты лучше скажи мне, чем это ты собралась ее от злой болезни вылечить, от смерти лютой освободить, или так просто своими ясными глазками?
Схватила себя царевна за голову, вся покраснела. Тут только вспомнила, что вместо того, чтобы подумать, чем своей мамке помочь, она только и заботилась о том, как бы не посмеялись над ней. Вскочила она, бежать надо к лекарю или к какому-нибудь знахарю.
А старушонка все улыбается:
— Не надо, моя радость, не надо, моя красавица, все у меня есть, все, что тебе надо; и к знахарю не ходи, никакой знахарь не поможет.
Вытащила она из-за пазухи скляночку:
— Вот зелье лекарственное, снадобье целебное, выпьет она его, вся ее болезнь и пройдет.
— Дай, дай! — говорит царевна и протягивает руки.
— Погоди, красавица, царевна прекрасная, не все вдруг.
— Дай, — просит царевна, — я тебе отдам все, что захочешь.
— Ничего мне не надо, все у меня есть. На тебе скляницу. Только вот что, моя радость, лекарство-то это не простое, надо его давать умеючи, относить с почетом да с оглядкою. Пойди ты с ним завтра утром, как только на башне сторожевой пробьет царский колокол. Пойдешь — на восток поклонишься, и неси ты его бережно, к сердечку своему прижимаючи. Слышишь ли, моя красавица?
— Слышу, — говорит царевна.
Ну и пойдешь ты, приоденешься не в простое платье, а в заморское, — а я тебе и платьице принесла. И без этого платьица лучше и не ходи. Никакое лекарство не поможет.
И вынула она из-под мышки узелок.
— Вот тебе, моя красавица, перво-наперво шапочка; шапочка парадная, нарядная. — И старуха вытащила большой красный колпак, весь испачканный, обшит бубенчиками, а на самой макушке пришит целый пук нечесаной кудели.
Всплеснула ручками царевна и побледнела. Говорит:
— Как, я должна идти в этом колпаке ?!
— Должна, моя радость, должна. А вот тебе к нему и душегреечка.
И старуха опять вытащила из узла коротенький нагольный полушубочек, издерганный, засаленный, вывороченный шерстью кверху, и весь обшит он был волчьими хвостами.
— Вот тебе, мое сокровище; надень, принарядись, моя радость, будешь красавица писаная, рисованная; наденешь, пойдешь, все на тебя люди будут дивиться да ахать.
Покраснела царевна, ножкой топнула.
— Как, — говорит, — ты смеешь мне, царской дочери, такой наряд шутовской предлагать!
— Не сердись, моя родная. Хочешь — надевай, хочешь — нет, твоя воля: наденешь — мамку свою спасешь, не наденешь — свою царскую спесь спасешь; что дороже тебе, то и выбирай. А я тебе ничего не предлагаю, я говорю тебе — что надо сделать.
Стоит царевна, закусив губку, то ее в жар, то в озноб бросает. И стыдно ей, и гадко, и жалко мамки любимой, и себя жалко, а старуха все смеется.
— Не забудь только, моя красавица, — и она нагнулась ей к уху, — завтра утром будет великий смотр: соберутся женихи из заморских стран сватать тебя. Приедет также и твой возлюбленный царевич Алексей. Вот тебе и все, моя радость белая! А теперь прощай, меня не забывай и лихом не поминай! — И старуха вдруг исчезла, пропала, как будто и вовсе ее не было.
Стоит царевна ни жива ни мертва, белые ручки ломает, из глаз слезы катятся. И чувствует она чутким сердцем, что надо идти. Нельзя ей бросить свою мамку, нельзя ее, добрую, честную, отдать смерти неминучей. Нельзя! И вспоминает она, как всегда была эта мамка до нее добра да ласкова, как не спала она с ней по целым ночам. Как раз ходила она в метель и вьюгу за двадцать верст только затем, что царевне захотелось посмотреть, каким цветом волчье лыко цветет.
— Пойду я к тебе, моя добрая мамка, пойду и в шутовском наряде.
Но как подошла она к этому наряду, как посмотрела на него и вспомнила, что путь ей до Свиных Закуток лежит, задрожало ее сердце, замерло, все туманом в глазах у нее подернуло, белее полотна белого, словно мертвая, она как сноп на постель повалилася. Долго лежала, себя не помня и ничего не чувствуя, и наконец очнулась, кругом осмотрелась.
«Где я, что со мной?» — думает.
На столе перед ней склянка стоит, на скамье — дурацкий наряд разостлан, а в окно чуть-чуть светит, белый день занимается. Встала царевна, словно охмелела от хмельного вина, подошла шатаючись к окну, села. На сердце у нее словно тяжелый камень лежит, в голове — словно холодный свинец налит.
А над окном уже проснулась любимая птица царевны — ловчий Сокол. Сидит, на все гордо озирается.
Проходит целый час. Смотрит царевна в окно и не видит ничего, и ничего не думает. Чувствует только, как сдавило ей всю ее грудь белую, а в голове словно колесо вертится и прыгает.
Прошел еще час, показалось солнце красное, а царевна все сидит, как во сне.
Заскрипела дверь, вошла в терем небольшая собака, старая-престарая. Каждый день царевна кормила, поила ее. Не могла уж она лаять от старости, и только хрипела и тявкала. И это тявканье понимала царевна Меллина: в нем она слова человечьи слышала. Вошла она, визжит, к царевне ласкается.
— Что, — говорит, — ты царевна рано поднялась, о чем задумалась, а задумавшись — пригорюнилась?
— Как не горевать мне, когда горе мне большое приключилося. — И рассказывает царевна ей свою беду тяжелую.
— Что ж, — отвечает ей собака, — это ничего, что над тобой будут смеяться. Теперь над всеми смеются, а когда все над всеми смеются, тогда никому ни завидно, ни обидно. Я тебе про себя расскажу. Я старая, седая. Шерсть на мне торчит вихрами, хвост и уши — давно обрублены. Все надо мной смеются, кроме тебя, моя царевна добрая. Но никого я не виню, ни на кого не жалуюсь. Чем же виноваты люди, что я такой смешной уродилась? Пусть смеются! Веселый смех лучше горького горя. Они смеются, а мне весело, значит, я недаром на свете живу.
Слушает царевна, слушает, думает, и как будто ей легче становится от простых собачьих слов.
— Слушай, царевна, — сказал вдруг ловчий Сокол, — был я вольной птицей, летал по поднебесью, плавал, купался в чистом воздухе, носился гордо, стрелой над лугами зелеными, над лесами высокими. Изловили меня злые люди, связали, насмеялись над вольной птицей. Надели они на меня шутовской наряд, шапку с перьями, приковали меня крепко-накрепко цепью серебряной. Что мне за дело, что эта цепь серебряная! Неволи не выкупишь ни золотом, ни серебром. Пусть надо мной, вольной птицей, издеваются, потешаются, я знаю, что я лучше их, не унизят они во мне честь соколиную, честь благородную, и в злой неволе все я буду птица вольная, честная, и злая издевка не запятнает моего сердца чистого, сердца соколиного…
Обернулась царевна к Соколу, слушает его, не верит ушам. Вся она встрепенулась, вскочила, подошла к Соколу, отомкнула его путы серебряные, взяла его на белую руку. Распахнула царевна окно.
— Лети, мой Сокол, лети, мой хороший, на все четыре стороны, и спасибо тебе, что на прощанье ты меня уму-разуму выучил!
Вспорхнул Сокол, полетел с громким криком на все четыре стороны, себя от радости не помнит. А царевна словно переродилась. Свалился у нее камень с белой груди. Все для нее светло и радостно стало.
«Я иду к тебе, мамка моя добрая, пусть надо мной смеются, издеваются. Я теперь птица вольная, есть во мне сердце чистое, свободное, соколиное. Никто его не вынет, никто не коснется его. Выше оно всех насмешек, издевок людских».
Нарядилась царевна, взяла скляницу в руки, к сердцу своему прижала. Потом легкой, твердой поступью пошла из своей светлицы-терема. И как только она взялась за ручку дверную, пробил-прогудел с башни колокол, созывая на работу весь рабочий народ.
Вышла царевна на улицу. Кто только шел по улице, увидав ее, останавливался: что за шутиха такая идет? Все на нее уставились. Мальчишки, как только ее завидели, так все от радости даже перевернулись. Ведь известно, что мальчишек пряниками не корми, дай только посмотреть какую-нибудь диковинку. Все они побежали за царевной: впереди, позади, визжат, укают, а кто посмелей, — комком грязи в нее запустит или камешком: ведь и это очень весело. А царевна идет, улыбается — все в ней светло и радостно. Не слышит она ни гаму, ни хохоту, не видит ни мальчишек, ни народу, что идет за ней, не чует земли под собой. Несет она к своей дорогой мамке с лекарством скляницу, крепко к сердцу ее прижимает.
Надивился, нахохотался над царевной народ, мало-помалу каждый оставил ее, а она идет, идет своим путем-дорогой, дошла до Свиных Закуток и чуть не бегом к избушке своей бедной мамки бросилась. Вбежала в избушку, видит — лежит ее мамка без памяти. У царевны слезы брызнули. Бросилась она к постели, приставила к губам мамки скляницу, и выпила кормилица все зелье целебное, выпила, вздохнула глубоко. Встала с постели, оглядела царевну, признала ее, обняла крепко. Целует руки ее, глядит на нее, не насмотрится, только слезы застилают глаза старые, мешают смотреть.
— Дорогая моя, — говорит, — родная, ненаглядная, не чаяла, не гадала больше я видеть тебя, все мое сердце истосковалось по тебе, звездочка моя радостная.
И теперь только мамка разглядела-увидела — во что царевна наряжена. Всплеснула она руками, удивилась. Стала царевна ей все рассказывать, а мамка пригорюнилась.
— Вскормила-вспоила я тебя, — говорит, — дитя мое милое, а забыла тебе одно указать: не бойся ты, не страшись ни хулы, ни людского говору, не бойся насмешки-издевки злой, а бойся своей совести, судьи своего сердечного, неподкупного!
А царевна свою милую мамку и слушает и не слушает, все у нее в сердце от радости прыгает; словно на волнах великого счастья качает ее, убаюкивает, словно десять лет с белых плеч свалилось, и стала она ребенком маленьким, так ей смеяться, играть и прыгать хочется. Посидела она у мамки, простилась с ней, за ворота ее мамка вывела.
А у ворот толпой стоит народ, втихомолку гудит-шушукает. Как только царевна из ворот показалась, все сняли шапки, упали ниц, до земли поклонились. Узнал народ, зачем пришла царевна к мамке своей больной, немощной, узнал, зачем она в шутовской наряд нарядилась: ведь от народа ничего не скроется. Вспомнил народ все добро, что царевна ему делала, и жаль ему и досадно стало на себя.
А царевна пошла назад своим путем-дорогою, и вся толпа за ней без шапок молча идет. Не успела царевна и полдороги пройти, как летят, скачут вершники-приспешники, в золотые трубы трубят. Едет сам царь в колымаге с царицею. Поравнялись они с царевной, колымага остановилась. Вышел из нее царь, навстречу царевне идет, к ней дрожащие руки протягивает.
— Спасибо тебе, моя родная дочь, что ты не забыла долгу-совести, что свою старую добрую мамку в смертной беде не оставила. А вот тебе, дорогая моя, и жених, коли тебе он люб и по сердцу: просит он руки твоей, тебя сватает. Коли любишь, скажи, а не любишь, откажи ему.
Оглянулась царевна и теперь только заметила, что стоит в стороне королевич Алексей, стоит, глаза в землю опустил и ждет ответа, словно вести о жизни и смерти своей. Вспыхнула царевна, вся зарделась, ничего не сказала, только протянула ручку к Алексею-королевичу.
Схватил ручку Алексей, крепко поцеловал, потом взглянул на царевну, глаза их встретились, и показалось царевне, что в этих глазах тихим светом светится все, что есть на свете дорогого и радостного.
А царь их за руки берет, к колымаге ведет, садятся они в колымагу и едут в обратный путь. И народ — гудит-ревет:
— Да здравствует наша добрая царевна на многие лета, да здравствует ее суженый, королевич Алексей!
(сборник христианских сказок)
из серии «Святой родник»